Счастливый человек моэм


В патче 5.1 будет добавлено 5 новых сценариев: по 2 для Орды и Альянса и один общий. Специфические фракционные сценарии достаточно важны для понимания сюжета, кроме того, они демонстрируют новые возможности разработчиков, а также их стремление действительно сохранить дух былого Варкрафта.
В комментариях уже проскакивала мысль, что вся кампания Гарроша и его противостояние с Альянсом… да по сути и со всем миром, это своего рода Warcraft 3 в полном 3D. Даже юниты выглядят и называются похоже =) Вот и сценарий Немного терпения развивает эту мысль.

Суть: Вариан и Тиранда сражаются с войсками Орды возле Храма Красного Журавля, чтобы не допустить превращения Храма Красного Журавля в поле боя. Мне это одному кажется странным? =) Так или иначе, войска орков под предводительством Командира Глубокий Шрам оказались внутри храма, вытесненные мощью Альянса, а вот дальше придется действовать хитростью: вырезать врагов внутри нельзя, это осквернит святыню. Придется выманивать их наружу.

Тиранда пылает нетерпением, Вариан пытается ее утихомирить и предлагает план: установить укрепления и действовать неспеша.

В и без того оживленную дискуссию тролль Чи-Цзи подливает горячего масла:

Вот тут начинается сам сценарий. Вам полагается взять одну из доступных бригад строителей, а затем возвести 2 укрепленных точки слева и справа от храма.



Путь до стройки достаточно неблизок, по сути сценарий – полномасштабная копия Красаранга. Всякая Орда мешается под ногами.

Мы на месте и дворфы принимаются клепать и колотить, возводя пушечную батарею.

Стройка ведется в определенном темпе, а у Вариана Ринна есть определенный запас терпения, который не должен успеть иссякнуть. Игроки могут помогать работникам, колотя молотками или принося в рабочий лагерь кое-какие ресурсы. Можно:

  • убивать животных и добывать для работников мясо;
  • разбирать духов воды на молекулы священной воды и ускорять процесс;
  • собирать дерево и ветки;
  • таскать инструменты и молотки с базы Альянса;
  • и все в таком духе.

Периодически на строителей нападают. Ну как сказать “периодически”? Раз в пару минут с какого-нибудь холма спускается ленивый могу, работа останавливается, строители в панике, а мы сражаемся.

После победы над врагом, выдается баф, поднимающий боевой дух и ускоряющий строительство. А также с трупа можно полутать еще несколько кусочков ресурсов.

Но вот укрепления сооружены, пушки наведены, древни-стражники выращены.

Вариан разводит Командира Глубокий Шрам путем умных подколок и тот теряет терпение.

С небес сыплется винегрет из орков. Коркронцы слепо бегут на укрепления Альянса, а мы по-тихому разбираемся с телохранителями командира.

И принимаемся за его самого. Все очень просто: бей-атакуй, покраснел – беги.

После гибели командира, храм вновь обретает былой вид. Чи-Цзи мирно вышагивает по каменным плиткам и лишь штандарты Орды напоминают о произошедшей резне.

Вариан с Тирандой неторопливо обсуждают преимущества тактики выжидания и планируют, как справиться с угрозой Гарроша.

К сожалению, пока задумка выглядит ужасно скомканой. На самом деле, несмотря на обилие возможностей, можно просто стоять и смотреть как дворфы стучат молотками, а гномы вертят гаечными ключами. Вот если бы таймер терпения Вариана был чуть-чуть поменьше, вынуждая игроков к активным действиям, я был бы только рад =) А так – экшна как такового в сценарии практически нет. 10 или 12 минут вам придется большую часть времени просто стоять, потом сразиться с боссом и получить сумку+ОД. Хотя кого-нибудь это возможно и обрадует.

Подпишись на канал MMOHelper в Яндекс.Дзен

Книга седьмая. После этого, ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении

После этого, ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении

просвещенности и непросвещенности вот какому состоянию… Представь, что

люди находятся как бы в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее

длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы,

так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у их прямо

перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди

обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине,

а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная, представь,

невысокой стеной, вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих

помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.

— Это я себе представляю, — сказал Главкон.

— Так представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут

различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и

статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева.

При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат. …

Прежде всего разве ты думаешь, что находясь в таком положении, люди

что-нибудь видят, свое ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на

расположенную перед ними стену пещеры? …

Если бы узники были в состоянии друг с другом беседовать, разве,

думаешь ты, не считали бы они, что дают названия именно тому, что видят?

Далее. Если бы в их темнице отдавалось эхом все, что бы не произнес

любой из проходящих мимо, думаешь ты, они приписали бы эти звуки чему-нибудь

иному, а не проходящей тени? …

Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых

мимо предметов.

Когда же с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать,

повернуть шею, пройтись, взглянуть вверх — в сторону света, ему будет

мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии

на те вещи, тень от которых он видел раньше.

Тут нужна привычка, раз ему предстоит увидеть все то, что там, наверху.

Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем на отражения

в воде людей и различных предметов, и уж потом — на самые вещи; при этом то,

что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть

смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет. —

Вспомнив свое прежнее жилище, тамошнюю премудрость и сотоварищей по

заключению, разве не сочтет он блаженством перемену своего положения и разве

не пожалеет он своих друзей? …

А если они воздавали там какие-нибудь почести и хвалу друг другу,

награждая того, кто отличился наиболее острым зрением при наблюдении текущих

мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, а что

после, а что одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее, то,

как ты думаешь, жаждал бы всего этого тот, кто уже освободился от уз, и

разве завидовал бы он тем, кого почитают узники и кто среди них влиятелен?

Обдумай еще и вот что: если бы такой человек опять спустился туда и сел

бы на то же самое место, разве не были бы его глаза охвачены мраком при

таком внезапном уходе от Солнца?

А если ему снова пришлось состязаться с этими вечными узниками,

разбирая значение тех теней? Пока его зрение не притупится и глаза не

привыкнут — а на это потребовалось бы немалое время, — разве не казался бы

он смешон? О нем стали бы говорить, что из своего восхождения он вернулся с

испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь. А кто

принялся бы освобождать узников, чтобы повести их ввысь, того разве они не

убили бы, попадись он им в руки? …

Восхождение и созерцание вещей, находящихся в вышине, — это подъем души

в область умопостигаемого. … Так вот что мне видится: в том, что

познаваемо, идея блага — это предел, и она с трудом различима, но стоит

только ее там различить, как отсюда напрашивается вывод, что именно она —

причина всего правильного и прекрасного. В области видимого она порождает

свет и его владыку, а в области умопостигаемого она сама — владычица, от

которой зависят истина и разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет

сознательно действовать как в частной, так и в общественной жизни.

— Я согласен с тобой, насколько мне это доступно.

— Тогда будь со мной заодно еще вот в чем: не удивляйся, что пришедшие

ко всему этому не хотят заниматься человеческими делами; их души всегда

стремятся ввысь.

А удивительно разве, по-твоему, если кто-нибудь, перейдя от

божественных созерцаний к человеческому убожеству, выглядит неважно и

кажется крайне смешным? Зрение еще не привыкло, а между тем, прежде чем он

привыкнет к окружающему мраку, его заставляют выступать на суде или еще

где-нибудь и сражаться по поводу теней справедливости или изображений,

отбрасывающих эти тени, так что приходится спорить о них в том духе, как это

воспринимают люди, никогда не видавшие самое справедливость. —

…Просвещенность — это совсем не то, что утверждают о ней некоторые

лица, заявляющие, будто в душе человека нет знания и они его туда

вкладывают, вроде того как вложили бы в слепые глаза зрение. …

…У каждого в душе есть такая способность; есть у души и орудие,

помогающее каждому обучиться. Но как глазу невозможно повернуться от мрака к

свету иначе чем вместе со всем телом, так же нужно отвратиться все душой ото

всего становящегося: тогда способность человека к познанию сможет выдержать

созерцание бытия и того, что в нем всего ярче, а это, как мы утверждаем и

есть благо.

Как раз здесь и могло бы проявиться искусство обращения: каким образом

всего легче и действеннее можно обратить человека. Это вовсе не значит

вложить в него способность видеть — она же у него имеется, но неверно

направлена, и он смотрит не туда, куда надо. Вот здесь-то и надо приложить

силы.

Разве ты не замечал у тех, кого называют хотя и дурными людьми, но

умными, как проницательна их душонка и как они насквозь видят то, что им

надо? Значит, зрение у них неплохое, но оно вынуждено служить их порочности,

и, чем острее они видят, тем больше совершают зла.

А разве естественно и неизбежно не вытекает из сказанного раньше

следующее: для управления государством не годятся как люди непросвещенные и

несведущие в истине, так и те, кому всю жизнь предоставлено заниматься

самоусовершенствованием, — первые потому, что в их жизни нет единой цели…

а вторые потому, что по доброй воле они не станут действовать, полагая, что

уже при жизни переселились на Острова блаженных.

Мы не позволим им оставаться там, на вершине, из нежелания спуститься

снова к тем узникам, и, худо ли бедно ли, они должны будут разделить с ними

труды их и почести.

— Выходит, мы будем несправедливы к этим выдающимся людям и из-за нас

они будут жить хуже, чем могли бы.

— Ты опять забыл, друг мой, что закон ставит своей целью не

благоденствие одного какого-нибудь слоя населения, но благо всего

государства. То убеждением, то силой обеспечивает он сплоченность всех

граждан, делая так, чтобы они были друг другу взаимно полезны в той мере, в

какой они вообще могут быть полезны для всего общества. Выдающихся людей он

включает в государство не для того, чтобы предоставить им возможность

уклоняться куда кто хочет, но чтобы самому пользоваться ими для укрепления

государства. …

Мы скажем им так: «Во всех других государствах люди, обратившиеся к

философии, вправе не принимать участия в государственных делах, потому что

люди сделались такими само собой, вопреки государственному строю, а то, что

вырастает само собой, никому не обязано своим питанием и не должно стремится

возместить свои расходы. А вас родили мы для вас же самих и для остальных

граждан, подобно тому как у пчел среди их роя бывают вожди и цари. Вы

воспитаны лучше и совершеннее, чем те философы, и более их способны

заниматься и тем и другим».

А ты не думаешь, что наши питомцы, слыша это, выйдут из нашего

повиновения и не пожелают трудиться, каждый в свой черед, вместе с

гражданами, а предпочтут все время пребывать друг с другом в области чистого

бытия ?

Так уж обстоит дело, дорогой мой. Если ты найдешь для тех, кому

предстоит править, лучший образ жизни, чем обладание властью, тогда у тебя

может осуществиться государство с хорошим государственным строем. Ведь

только в таком государстве будут править те, кто на самом деле богат — не

золотом, а тем, чем должен быть богат счастливый: добродетельной и разумной

жизнью. Если же бедные и неимущие добиваются доступа к общественным благам,

рассчитывая урвать себе оттуда кусок, тогда не быть добру: власть становится

чем-то таким, что можно оспаривать, и подобного рода домашняя, внутренняя

война губит и участвующих в ней, и остальных граждан.

А можешь ты назвать какой-нибудь еще образ жизни, выражающий презрение

к государственным должностям, кроме того, что посвящен истинной философии?

Хочешь, посмотрим, каким образом получаются такие люди и с помощью чего

можно вывести их наверх, к свету, подобно тому, как, по преданию, некоторые

поднялись из Аида к богам? …

Но ведь это не то же самое, что перевернуть черепок; тут надо душу

повернуть от некоторого сумеречного дня к истинному дню бытия; такое

восхождение мы, верно, назовем стремлением к мудрости. …

Так какое же познание, Главкон, могло бы увлечь душу от становления к

бытию?

…Давай возьмем то, что распространяется на них всех. …

Да то общее, чем пользуется любое искусство, а также рассудок и знания,

то, что каждый человек должен узнать прежде всего.

— Что же это?

— Да пустяк: надо различать, что такое один, два и три. В общем я

называю это числом и счетом. Разве не так обстоит дело, что любое искусство

и знание вынуждено приобщаться к нему?

По своей природе она относится, пожалуй, к тому, что ведет человека к

размышлению, то есть к тому, что мы с тобой ищем, но только никто не

пользуется ею действительно как наукой, увлекающей нас к бытию. …

Кое-что в наших восприятиях не побуждает наше мышление к дальнейшему

исследованию, потому что достаточно определяется самим ощущением; но кое-что

решительно требует такого исследования, поскольку ощущение не дает ничего

надежного. …

Не побуждает к исследованию то, что не вызывает одновременно

противоположного ощущения, а то, что вызывает такое ощущение, я считаю

побуждающим к исследованию, поскольку ощущение обнаруживает одно нисколько

не больше, чем другое, ему противоположное, все равно, относится ли это

ощущение к предметам, находящимся вблизи или к далеким.

Естественно, что при таких обстоятельствах душа привлекает себе на

помощь рассуждение и размышление и прежде всего пытается разобраться, об

одном ли предмете или о двух разных предметах сообщает ей в том или ином

случае ощущение.

Ведь зрение, утверждаем мы, воспринимает большое и малое не раздельно,

а как нечто слитное, не правда ли?

Для выяснения этого мышление в свою очередь вынуждено рассмотреть

большое и малое, но не в их слитности, а в их раздельности: тут полная

противоположность зрению. … Так вот, не из-за этого ли и возникает у нас

прежде всего вопрос: что же это, собственно, такое — большое и малое? … И

таким образом, одно мы называем умопостигаемым, а другое — зримым. …

Так вот как раз это я и пытался теперь сказать: кое-что побуждает

рассудок к деятельности, а кое-что — нет. То, что воздействует на ощущения

одновременно со своей противоположностью, я определил как побуждающее, а что

таким образом не воздействует, то и не будит мысль.

Значит, они принадлежат к тем познаниям, которые мы искали. Воину

необходимо их усвоить для войскового строя, а философу — для постижения

сущности всякий раз, как он вынырнет из области становящегося, иначе ему

никогда не стать мыслителем.

Действительно, теперь, после разбора искусства счета, я понимаю, как

оно точно и во многом полезно нам для нашей цели, если заниматься им ради

познания, а не по-торгашески. …

…Оно усиленно влечет душу ввысь и заставляет рассуждать о числах

самих по себе, ни в коем случае не допуская, чтобы кто-нибудь подменял их

имеющими число видимыми и осязаемыми телами.

Вот ты и видишь, мой друг, что нам и в самом деле необходима эта наука,

раз оказывается, что она заставляет душу пользоваться самим мышлением ради

истины.

Приходилось ли тебе наблюдать, как люди с природными способностями к

счету бывают восприимчивы, можно сказать, ко всем наукам? Даже все те, кто

туго соображают, если они обучаются этому и упражняются, то, хотя бы они не

извлекали из этого для себя никакой иной пользы, все же становятся более

восприимчивыми, чем были раньше. …

Право, я думаю, ты нелегко и не много найдешь таких предметов, которые

представляли бы для обучающегося, даже усердно, больше трудностей, чем этот.

И ради всего этого нельзя оставлять в стороне такую науку, напротив,

именно с ее помощью надо воспитывать людей, имеющих прекрасные природные

задатки. …

Стало быть, пусть это будет у нас первая наука. Рассмотрим же и вторую,

связанную, впрочем, с первой: подходит ли она нам?

Но кто хоть немного знает толк в геометрии, не будет оспаривать, что

наука эта полностью противоположна тем словесным выражениям, которые в ходу

у занимающихся ею. …

Они выражаются как-то очень забавно и принужденно. Словно они заняты

практическим делом и имеют в виду интересы этого дела, они употребляют

выражения «построим» четырехугольник, «проведем» линию, «произведем

наложение» и так далее, все это так и сыплется из их уст. А между тем это

ведь наука, которой занимаются ради познания. …

Это наука, которой занимаются ради познания вечного бытия, а не того,

что возникает и гибнет. …

Значит, милый мой, она влечет душу к истине и воздействует на

философскую мысль, стремя ее ввысь, между тем как теперь она у нас низменна

вопреки должному. …

Значит, надо по возможности строже предписать, чтобы граждане

Прекрасного города ни в коем случае не оставляли геометрию, ведь немаловажно

даже побочное ее применение.

Что же? Третьим предметом будет у нас астрономия, как по-твоему?

— По-моему, да, потому что внимательные наблюдения за сменой времен

года, месяцев и лет пригодны не только для земледелия и мореплавания, но не

меньше и для руководства военными действиями.

— Это у тебя приятная черта: ты, видно, боишься, как бы большинству не

показалось, будто ты предписываешь бесполезные науки. Между тем вот что

очень важно, хотя поверить этому трудно: в науках этих очищается и вновь

оживает некое орудие души каждого человека, которое другие занятия губят и

делают слепым, а между тем сохранить его в целости более ценно, чем иметь

тысячу глаз, ведь только при его помощи можно увидеть истину.

После плоскостей мы взялись за объемные тела, находящиеся в движении, а

надо бы раньше изучить их самих по себе, ведь правильнее было бы после

второго измерения рассмотреть третье: оно касается кубов и всего того, что

имеет глубину.

— Это так, Сократ, но здесь, кажется, ничего еще не открыли.

— Причина тут двоякая: нет такого государства, где наука эта была бы в

почете, а исследуют ее слабо, так как она трудна. Исследователи нуждаются в

руководителе, без него им не сделать открытий. Прежде всего трудно ожидать,

чтобы такой руководитель появился, а если даже он и появится, то при

нынешнем положении вещей те, кто исследует эти вещи, не стали бы его

слушать, так как они слишком высокого мнения о себе. Если бы все государство

в целом уважало такие занятия и содействовало им, исследователи подчинились

бы, и их непрерывные усиленные поиски раскрыли бы свойства изучаемого

предмета.

Итак, четвертым предметом познания мы назовем астрономию, в настоящее

время она как-то забыта, но она воспрянет, если ею займется государство.

— Естественно. Ты недавно упрекнул меня, Сократ, что моя похвала

астрономии была пошлой, так вот, теперь я произнесу ей похвалу в твоем духе:

ведь, по-моему, всякому ясно, что она заставляет душу взирать ввысь и ведет

ее туда, прочь ото всего здешнего.

— Возможно, что всякому это ясно, кроме меня, мне-то кажется, что это

не так.

Пожалуй, ты еще скажешь, будто если кто-нибудь, запрокинув голову,

разглядывает узоры на потолке и при этом кое-что распознает, то он видит это

при помощи мышления, а не глазами. — Глядит ли кто, разинув рот, вверх или

же, прищурившись, вниз, когда пытается с помощью ощущений что-либо

распознать, все равно, утверждаю я, он никогда этого не постигнет, потому

что для подобного рода вещей не существует познания и душа человека при этом

смотрит не вверх, а вниз, хотя бы он даже лежал навзничь на земле или плыл

по морю на спине.

Эти узоры на небе, украшающие область видимого, надо признать самыми

прекрасными и совершенными из подобного рода вещей, но все же они сильно

уступают вещам истинным с их перемещениями друг относительно друга,

происходящими с подлинными быстротой и медленностью, согласно истинному

числу и во всевозможных истинных формах, причем перемещается все содержимое.

Это постигается разумом и рассудком, но не зрением.

Значит, небесным узором надо пользоваться как пособием для изучения

подлинного бытия…

Значит, мы будем изучать астрономию так же, как геометрию, с

применением общих положений, а то, что на небе, оставим в стороне…

Пожалуй, как глаза наши устремлены к астрономии, так уши — к движению

стройных созвучий; эти две науки — словно родные сестры… Так же, как

астрономы, люди трудятся там бесплодно: они измеряют и сравнивают

воспринимаемые на слух созвучия и звуки.

…Они ищут числа в воспринимаемых на слух созвучиях, но не подымаются

до рассмотрения общих вопросов и не выясняют, какие числа созвучны, а какие

нет и почему.

Я по крайней мере думаю, что если изучение всех разобранных нами

предметов доходит до установления их общности и родства и приводит к выводу

относительно того, в каком именно отношении они друг к другу близки, то оно

будет способствовать достижению поставленной нами цели, так что труд этот

окажется небесполезным.

Так вот, Главкон, это и есть тот самый напев, который выводит

диалектика. Он умопостигаем… Когда же кто-нибудь делает попытку

рассуждать, он, минуя ощущения, посредством одного лишь разума устремляется

к сущности любого предмета и не отступает, пока при помощи самого мышления

не постигнет сущности блага. Так он оказывается на вершине умопостигаемого,

подобно тому как другой взошел на вершину зримого.

Не назовешь ли ты этот путь диалектическим?

Взятое в целом, занятие теми науками, о которых мы говорили, дает эту

возможность и ведет прекраснейшее начало нашей души ввысь, к созерцанию

самого совершенного в существующем…

Никто не докажет нам, будто можно сделать попытку каким-нибудь иным

путем последовательно охватить все, то есть сущность любой вещи, ведь все

другие способы исследования либо имеют отношение к человеческим мнениям и

вожделениям, либо направлены на возникновение и сочетание вещей или же

целиком на поддержание того, что растет и сочетается.

Значит, в этом отношении один лишь диалектический метод придерживается

правильного пути: отбрасывая предположения, он подходит к первоначалу с

целью его обосновать; он потихоньку высвобождает, словно из какой-то

варварской грязи, зарывшийся туда взор нашей души и направляет его ввысь,

пользуясь в качестве помощников и попутчиков теми искусствами, которые мы

разобрали.

Тогда нас удовлетворят, как и раньше, следующие названия: первый раздел

— познание, второй — размышление, третий — вера, четвертый — уподобление.

Оба последних, вместе взятые, составляют мнение, оба первых — мышление. И

как сущность относится к становлению, так мышление — к мнению. А как

мышление относится к мнению, так познание относится к вере, а рассуждение к

уподоблению.

Конечно, ты называешь диалектиком того, кому доступно доказательство

сущности каждой вещи.

Кто не в силах в помощью доказательства определить идею блага, выделив

ее из всего остального; кто не идет, словно на поле битвы, сквозь все

препятствия, стремясь к опровержению, основанному не на мнении, а на

понимании сущности… Такой человек проводит нынешнюю свою жизнь в спячке и

сновидениях, и, прежде чем он здесь пробудится, он, придя в Аид,

окончательно погрузится в сон.

Значит, счет, геометрию и разного рода другие предварительные познания,

которые должны предшествовать диалектике, надо преподавать нашим стражам еще

в детстве, не делая, однако, принудительной форму обучения. …

Свободнорожденному человеку ни одну науку не следует изучать рабски.

Поэтому, друг мой, питай своих детей науками не насильно, а играючи,

чтобы ты лучше мог наблюдать природные наклонности каждого.

По истечении этого срока юноши, отобранные из числа двадцатилетних,

будут пользоваться большим почетом сравнительно с остальными, а наукам,

порознь преподававшимся им, когда они были детьми, должен быть сделан общий

обзор, чтобы показать их сродство между собою и с природой бытия. …

И это самая главная проверка, имеются ли у человека природные данные

для занятий диалектикой или нет. Кто способен все обозреть, тот — диалектик,

кому же это не под силу, тот — нет. …

Вот тебе и придется подмечать, кто наиболее отличится в этом, кто будет

стойким в науках, на войне и во всем том, что предписано законом. Из этих

юношей, когда им исполнится тридцать лет, надо будет опять-таки произвести

отбор, окружить их еще большим почетом и подвергнуть испытанию их

способность к диалектике, наблюдая, кто из них умеет, не обращая внимания на

зрительные и остальные ощущения, подняться до истинного бытия. Но здесь

требуется величайшая осторожность, мой друг.

— А собственно, почему?

— Разве ты не замечаешь зла, связанного в наше время с умением

рассуждать, — насколько оно распространилось.

— В чем же оно состоит?

— Люди, занимающиеся этим, преисполнены беззакония.

— И в очень сильной степени.

— …Относительно того, что справедливо и хорошо, у нас с детских лет

имеются взгляды, в которых мы воспитаны под воздействием наших родителей, —

мы подчиняемся им и их почитаем.

Когда перед человеком, находящемся в таком положении, встанет Вопрос,

вопрошая: «Что такое прекрасное?» — человек ответит так, как привычно усвоил

от законодателя, однако дальнейшее рассуждение это опровергнет. После частых

и всевозможных опровержений человек этот падет так низко, что будет

придерживаться мнения, будто прекрасное ничуть не более прекрасно, чем

безобразное. Так же случится и со справедливостью, с благом и со всем тем,

что он особенно почитал. После этого что, по-твоему, станется с его

почтительностью и послушанием?

— У него неизбежно уже не будет такого почтения и послушания.

— Если же он перестанет считать все это ценным и дорогим, как бывало, а

истину найти будет не в состоянии, то, спрашивается, к такому же иному

образу жизни ему естественно обратиться, как не к тому, который ему будет

лестен?

— Все другое исключено.

— Так окажется, что он стал нарушителем законов, хотя раньше соблюдал

их предписания. …

Значит, чтобы люди тридцатилетнего возраста не вызывали у тебя

подобного сожаления, надо со всевозможными предосторожностями приступать к

рассуждениям. …

Разве не будет одной из постоянных мер предосторожности не допускать,

чтобы вкус к рассуждениям проявлялся смолоду? Я думаю, от тебя не укрылось,

что подростки, едва вкусив о таких рассуждений, злоупотребляют ими ради

забавы, увлекаясь противоречиями и подражая тем, кто их опровергает, да и

сами берутся опровергать других, испытывая удовольствие от того, что своими

доводами они, словно щенки, тащат и рвут на части всех, кто им подвернется.

— Да, в этом они не знают удержу.

— После того как они сами опровергнут многих и многие опровергнут их,

они вскорости склоняются к полному отрицанию прежних своих утверждений, а

это опорочивает в глазах других людей и их самих да заодно и весь предмет

философии.

Разве не относится к мерам предосторожности все то, о чем мы говорили

раньше: допускать к отвлеченным рассуждениям лишь упорядоченные и стойкие

натуры, а не так, как теперь, когда за это берется кто попало, в том числе

совсем неподходящие люди?

А когда им будет пятьдесят, то тех из них, кто уцелел и всячески

отличился, — как на деле, так и в познаниях — пора будет привести к

окончательной цели — заставить их устремить ввысь свой духовный взор и

взглянуть на то самое, что всему дает свет, а увидев благо само по себе,

взять его за образец и упорядочить и государство, и частных лиц, а также

самих себя — каждого в свой черед — на весь остаток своей жизни. Большую

часть времени они станут проводить в философствовании, а когда наступит

черед, будут трудиться над гражданским устройством, занимать государственные

должности — не потому, что это нечто прекрасное, а потому, что так

необходимо ради государства. Таким образом, они постоянно будут воспитывать

людей, подобных им самим, и ставить их стражами государства взамен себя, а

сами отойдут на Острова блаженных, чтобы там обитать. Государство на

общественный счет соорудит им памятники и будет приносить жертвы как

божествам, если это подтвердит Пифия, а если нет, то как счастливым и

божественным людям.

— Каким же ты считаешь его несказанно прекрасным, если по твоим словам, от него зависят и познание, и истина, само же оно превосходит их своей красотой! Но конечно, ты понимаешь под этим не удовольствие?

— Не кощунствуй! Лучше вот как рассматривай его образ…

— Как?

— Солнце дает всему, что мы видим, не только возможность быть видимым, но и рождение, рост, а также питание, хотя само оно не есть становление.

— Как же иначе?

— Считай, что и познаваемые вещи могут познаваться лишь благодаря благу; оно же дает им и бытие, и существование, хотя само благо не есть существование, оно — за пределами существования, превышая его достоинством и силой.

Тут Главкон очень забавно воскликнул:

— Аполлон! Как удивительно высоко мы взобрались!

— Ты сам виноват, — сказал я, — ты заставляешь меня излагать мое мнение о благе. — И ты ни в коем случае не бросай этого; не говоря уж о другом, разбери снова это сходство с Солнцем — не пропустил ли ты чего.

— Ну, там у меня многое пропущено.

— Не оставляй в стороне даже мелочей!

— Думаю, их слишком много; впрочем, насколько это сейчас возможно, постараюсь ничего не пропустить.

— Непременно постарайся.

— Так вот, считай, что есть двое владык, как мы и говорили: один —надо всеми родами и областями умопостигаемого, другой, напротив, надо всем зримым — не хочу называть это небом, чтобы тебе не казалось, будто я как-то мудрю со словами. Усвоил ты эти два вида, зримый и умопостигаемый?

— Усвоил.

— Для сравнения возьми линию, разделенную на два неравных отрезка. Каждый такой отрезок, то есть область зримого и область умопостигаемого, раздели опять таким же путем, причем область зримого ты разделишь по признаку большей или меньшей отчетливости. Тогда один из получившихся там отрезков будет содержать образы. Я называю так прежде всего тени, затем отражения в воде и в плотных, гладких и глянцевитых предметах — одним словом, все подобное этому.

— Понимаю.

— В другой раздел, сходный с этим, ты поместишь находящиеся вокруг нас живые существа, все виды растений, а также все то, что изготовляется.

— Так я это и размещу.

— И разве не согласишься ты признать такое разделение в отношении подлинности и неподлинности: как то, что мы мним, относится к тому, что мы действительно знаем, так подобное относится к уподобляемому.

— Я с этим вполне согласен.

— Рассмотри в свою очередь и разделение области умопостигаемого — по какому признаку надо будет ее делить.

— По какому же?

— Один раздел умопостигаемого душа вынуждена искать на основании предпосылок, пользуясь образами из получившихся у нас тогда отрезков и устремляясь поэтому не к началу, а к завершению. Между тем другой раздел душа отыскивает, восходя от предпосылки к началу, такой предпосылки не имеющему. Без образов, какие были в первом случае, но при помощи самих идей пролагает она себе путь.

— То, что ты говоришь, я недостаточно понял.

— Тебе легче будет понять, если сперва я скажу вот что: я думаю, ты знаешь, что те, кто занимается геометрией, счетом и тому подобным, предполагают в любом своем исследовании, будто им известно, что такое чет и нечет, фигуры, три вида углов и прочее в том же роде. Это они принимают за исходные положения и не считают нужным отдавать в них отчет ни себе, ни другим, словно это всякому и без того ясно. Исходя из этих положений, они разбирают уже все остальное и последовательно доводят до конца то, что было предметом их рассмотрения.

— Это-то я очень хорошо знаю.

— Но ведь когда они вдобавок пользуются чертежами и делают отсюда выводы, их мысль обращена но на чертеж, а на те фигуры, подобием которых он служит. Выводы свои они делают только для четырехугольника самого по себе и его диагонали, а не для той диагонали, которую они начертили. Так и во всем остальном. То же самое относится к произведениям ваяния и живописи: от них может падать тень, и возможны их отражения в воде, но сами они служат лишь образным выражением того, что можно видеть не иначе как мысленным взором.

— Ты прав.

— Вот об этом виде умопостигаемого я тогда и говорил: душа в своем стремлении к нему бывает вынуждена пользоваться предпосылками и потому не восходит к его началу, так как она не в состоянии выйти за пределы предполагаемого и пользуется лишь образными подобиями, выраженными в низших вещах, особенно в тех, в которых она находит и почитает более отчетливое их выражение.

— Я понимаю: ты говоришь о том, что изучают при помощи геометрии и родственных ей приемов.

— Пойми также, что вторым разделом умопостигаемого я называю то, чего наш разум достигает с помощью диалектической способности. Свои предположения он не выдает за нечто изначальное, напротив, они для него только предположения, как таковые, то есть некие подступы и устремления к началу всего, которое уже не предположительно. Достигнув его и придерживаясь всего, с чем оно связано, он приходит затем к заключению, вовсе не пользуясь ничем чувственным, но лишь самими идеями в их взаимном отношении, и его выводы относятся только к ним.

— Я понимаю, хотя и не в достаточной степени: мне кажется, ты говоришь о сложных вещах. Однако ты хочешь установить, что бытие и все умопостигаемое при помощи диалектики можно созерцать яснее, чем то, что рассматривается с помощью только так называемых наук, которые исходят из предположений. Правда, и такие исследователи бывают вынуждены созерцать область умопостигаемого при помощи рассудка, а не посредством ощущений, но поскольку они рассматривают ее на основании своих предположений, не восходя к первоначалу, то, по-твоему, они и не могут постигнуть ее умом, хотя она вполне умопостигаема, если постичь ее первоначало. Рассудком же ты называешь, по-моему, ту способность, которая встречается у занимающихся геометрией и им подобных. Однако это еще не ум, так как рассудок занимает промежуточное положение между мнением и умом.

— Ты выказал полнейшее понимание. С указаннными четырьмя отрезками соотнеси мне те четыре состояния, что возникают в душе: на высшей ступени — разум, на второй — рассудок, третье место удели вере, а последнее — уподоблению, и расположи их соответственно, считая, что насколько то или иное состояние причастно истине, столько же в нем и достоверности.

— Понимаю. Я согласен и расположу их так, как ты говоришь.

КНИГА СЕДЬМАЯ.

— После этого, — сказал я, — ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении просвещенности и непросвещенности вот какому состоянию… посмотри-ка: ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная — глянь-ка — невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.

— Это я себе представляю.

— Так представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат.

— Странный ты рисуешь образ и странных узников!

Счастливый человек. Сомерсет Моэм

Опасно распоряжаться чужими жизнями, и я часто удивлялся самоуверенности политиков, реформаторов и тому подобных, кто готов навязать своему народу ценности, которые должны изменить их манеры, привычки и точку зрения. Я всегда неохотно давал советы, потому что как можно советовать другому, как себя вести, если ты не знаешь его так же хорошо, как себя? Небеса свидетели, я не слишком-то много знаю о себе и я не знаю ничего о других. Мы можем только догадываться о мыслях и чувствах наших соседей. Каждый из нас – пленник в одиноко стоящей башне и общается с другими пленниками, составляющими человечество, шаблонными знаками, которые значат для других не совсем то же, что для него. А жизнь, к сожалению, проживают лишь однажды; ошибки часто неисправимы, и кто я такой, чтобы говорить кому бы то ни было, как он должен прожить свою жизнь? Жизнь – тяжёлая штука, и я обнаружил, что достаточно сложно превратить мою собственную в нечто полное и завершённое; меня не соблазнишь учить моих соседей, что им делать с их жизнями. Но есть люди, которые путаются в самом начале, перед ними лежит смущающая и опасная дорога, и порой, хотя и без особого желания, я был принуждён служить указующим перстом судьбы. Иногда человек спрашивал меня, что ему делать со своей жизнью, и я обнаруживал себя на мгновение облаченным в тёмный плащ рока.
Я знаю, что однажды дал хороший совет.
Я был молод и жил в скромной квартире в Лондоне рядом с вокзалом Виктория. Однажды поздно вечером, когда я подумывал, что достаточно поработал на сегодня, я услышал звонок. За дверью стоял незнакомец. Он спросил моё имя, я ответил. Он осведомился, может ли войти.
— Конечно.
Я провёл его в гостиную и предложил присесть. Казалось, он был смущён. Я предложил ему сигарету, и он с трудом зажёг её – ему мешала шляпа. Когда он выполнил эту миссию, я спросил его, не положить ли шляпу на кресло. Он быстро сделал это и в процессе уронил свой зонтик.
— Я надеюсь, Вы не думаете, что я зашёл просто посмотреть на Вас, — сказал он. – Моя фамилия Стефенс, и я доктор. Вы ведь тоже медик, насколько я знаю?
— Да, но я не практикую.
— Я знаю. Я только что прочитал Вашу книгу об Испании и хочу Вас спросить о ней.
— Боюсь, книга не особо хороша.
— Однако, это факт, что Вы кое-что знаете об Испании, а я не знаю больше никого, кто бы знал. И я думаю, что, возможно, вы не возражаете дать мне немного информации.
— С радостью.
С минуту он молчал. Он потянулся за своей шляпой и, держа её одной рукой, постукивал по ней другой. Я решил, что это делает его уверенней.
— Надеюсь, Вы не считаете слишком странным для полного незнакомца разговаривать с вами таким образом. – Он хохотнул. – Я не собираюсь рассказывать Вам историю моей жизни.
Когда люди так говорят мне, я всегда знаю, что именно это они и собираются сделать. Я не возражаю. На самом деле, мне это даже нравится.
— Меня вырастили две старые тётушки. Я никогда нигде не был. Я ничего не совершил. Я женат вот уже шесть лет. У меня нет детей. Я дежурный врач в Кэмбервелльском лазарете. Я так больше не могу.
Было что-то впечатляющее в коротких, отрывочных предложениях, которые он использовал. Они были убедительны. Прежде я едва бросил взгляд на него, но теперь рассматривал с любопытством. Он был невысок ростом, крепко сбит, возможно, тридцати лет, с круглым красным лицом, на котором сияли маленькие, тёмные и очень яркие глаза. Чёрные волосы были острижены близко к голове, имевшей форму пули. Он был одет в поношенный голубой костюм. На коленках брюки пузырились, а карманы неряшливо оттопыривались.
— Вы знаете, каковы обязанности дежурного врача в лазарете. Один день похож на другой. И это всё, на что я могу рассчитывать до конца жизни. Думаете, стоит так жить?
— Это даёт средства к существованию, — ответил я.
— Да уж. Деньги немалые.
— Я не совсем понял, зачем Вы ко мне пришли.
— Что ж, я хотел узнать, как Вы думаете, есть ли хоть какой-нибудь шанс для английского доктора в Испании?
— Почему Испания?
— Я не знаю. У меня к ней страсть.
— Знаете, там совсем не «Кармен».
— Но там есть яркое солнце, хорошее вино и много цвета, и воздух, которым можно дышать. Дайте мне сказать, то, что должен. Я случайно узнал, что в Севилье нет английского доктора. Как Вы думаете, я смогу там заработать? Было бы безумием бросить хорошую надёжную работу ради неопределённости.
— А что об этом думает Ваша жена?
— Она согласна.
— Риск велик.
— Я знаю. Но, если Вы скажете мне ехать, я поеду; если Вы скажете остаться, я останусь.
Он пристально смотрел на меня своими яркими тёмными глазами, и я знал, что он так и поступит. С минуту я колебался.
— Дело касается всего Вашего будущего: Вы должны решать сами. Но вот, что я Вам скажу: если Вам не нужны деньги, но Вы согласны довольствоваться тем, что способно едва поддержать тело и душу, тогда езжайте. Потому что у Вас будет великолепная жизнь.
Он ушёл, я думал о нём день-другой, а затем забыл. Эпизод полностью выпал из моей памяти.
Много лет спустя, по крайней мере, пятнадцать, мне случилось быть в Севилье, и из-за какого-то пустякового недомогания я обратился к портье с вопросом, есть ли в городе английский доктор. Он сказал: «Да» и дал мне адрес. Я взял такси и, когда я подъехал к дому, из него вышел низенький толстяк. Он помедлил, когда заметил меня.
— Вы ко мне? – спросил он. – Я английский доктор.
Я объяснил свою нужду, и он пригласил меня войти. Он жил в обычном испанском доме с патио, и его кабинет был захламлён бумагами, книгами, медицинскими принадлежностями и прочим. Вид её смутил бы привередливого пациента. Он потёр руки и улыбнулся.
— Я обслужу Вас бесплатно.
— Это почему же?
— А Вы меня не помните? Я здесь из-за того, что Вы сказали мне. Вы изменили всю мою жизнь. Я Стефенс.
Я не имел ни малейшего понятия, о чём он говорит. Он напомнил мне нашу встречу, повторил, о чём мы говорили, и постепенно, из кромешной тьмы, ко мне вернулось слабое воспоминание о том случае.
— Я размышлял, увижу ли Вас снова, — сказал он. – Я размышлял, выпадет ли мне случай поблагодарить Вас за то, что Вы для меня сделали.
— Так Вам посчастливилось?
Я оглядел его. Теперь он был очень толст и лыс, но глаза весело сверкали на его мясистом красном лице, носившем следы хорошего чувства юмора. Его одежда была жутко потёртой, очевидно, сшита была испанским портным, а вместо шляпы он носил широкополое испанское сомбреро. Он выглядел так, как будто знал толк в хорошем вине. У него была беспутная, но вполне симпатичная наружность. Возможны, Вы бы колебались доверить ли ему свой аппендикс, но нельзя вообразить более подходящего человека, чтобы выпить вместе стакан вина.
— Вы определённо были женаты, — сказал я.
— Да. Жене не понравилась Испания, она вернулась в Камбервелл, там она себя чувствовала дома.
— Сожалею.
В его чёрных глазах блеснула улыбка Вакха. Он на самом деле был чем-то похож на юного Силена.
— В жизни полно компенсаций, – промурлыкал он.
Едва эти слова сорвались с его губ, как в дверь вошла испанка, не первой молодости, но обладающая смелой и чувственной красотой. Она заговорила с ним по-испански, и, думаю, я не ошибся, решив, что это хозяйка дома.
Когда он провожал меня, он мне сказал:
— Тогда Вы мне сказали, что у меня будет едва достаточно денег, чтобы поддержать душу и тело, но зато великолепная жизнь. Что ж, хочу сказать, Вы были правы. Я был беден, и всегда буду бедным, но я наслаждался жизнью. Я не поменялся бы судьбой ни с одним королём в мире.

Великие истины слишком важны, чтобы быть новыми.

В стадах нет ничего привлекательного, даже если они бегут вслед за тобой. Nietzshe.
Все мы рождаемся милыми, чистыми и непосредственными; поэтому мы должны быть воспитаны, чтобы стать полноценными членами общества.
Если я рассуждаю логично, это значит только то, что я не сумасшедший, но вовсе не доказывает, что я прав.
Говорят, истина лежит между двумя противоположными мнениями. Неверно! Между ними лежит проблема.
Сущности не следует умножать без необходимости. Оккам. Не ищите всемирного заговора там где всё можно объяснить глупостью. Я.
И познаете истину, и истина сведет вас с ума.
В годы перестройки мы стали гордо кричать, что журналист не должен комментировать описываемое, он должен лишь передавать факты, а дело читателя самому анализировать и трактовать информацию, это подавалось как передовое завоевание западной журналистики. В результате — прицел на аналитику, сменился прицелом на бездумный фотографический репортаж. Сегодня мы имеем безмозглого журналиста и бессмысленного читателя. Михаил Веллер.
Помни — от того, что ты не постиг истину, она не перестает быть истиной.
Всякая истина рождается как ересь и умирает как предрассудок.
Если можешь быть орлом, не стремись стать первым среди галок.
Всё труднее встретить вежливого человека, который ничего не пытается вам продать.
Скажи мне кто Билл Гейтс, и я скажу кто ты.
Сегодняшний рост ксенофобии есть реакция снизу, часто злая и нездоровая реакция, на отрицание либералами и властями вообще самого наличия национального вопроса, вообще самого наличия национальных распрей. Сегодняшняя политкорректная идеология, строго говоря, вообще отрицает понятие народа, отрицает наличие групповой психологии и групповой самоидентификации — что на самом деле есть антинаучное мракобесие, совершаемое из благородных гуманных побуждений. Современная ксенофобия — это неграмотная раздраженная реакция на тупые ошибки грамотных равнодушных людей. Михаил Веллер.
Литература — это не беллетристика, литература — это главное в жизни, высказанное словами. Михаил Веллер.
После многолетнего размышления я пришел к выводу, что интеллигент отличается от просто умного, образованного, порядочного и неравнодушного человека тем, что если обычный человек старается руководствоваться пользой практически и истиной теоретически, то интеллигент декларирует примат морали над истиной, а затем следует этому насколько возможно. Если же оказывается, что истина никак не опровергается принятой сегодня моралью, то интеллигент впадает в благородную истерику и отказывается следовать истине из моральных соображений. Исторически и социально это приводит в результате к страшным трагедиям, где кроме интеллигенции страдают и массы ни в чем неповинных людей. Поэтому я повторяю: вор должен сидеть, убийца должен висеть, террорист должен быть пристрелен на месте, за добро воздают добром и за зло воздают злом. Михаил Веллер.
Америка БУШует: результаты выборов не за ГОРами. — Что общего между системой Windows и выборами президента США? — Сначала тормозят, потом зависают.

Текст книги «Афоризмы»

Сомерсет Уильям Моэм

(1874—1965 гг.)

писатель

Для выработки характера необходимо минимум два раза в день совершать героическое усилие. Именно это я и делаю: каждое утро встаю и каждый вечер ложусь спать.

Только посредственность всегда в ударе.

Терпимость – другое название для безразличия.

Знать прошлое достаточно неприятно; знать еще и будущее было бы просто невыносимо.

Американки требуют от своих мужей таких исключительных достоинств, какие англичанки ожидают найти разве что у своих лакеев.

Люди могут простить вам добро, которое вы для них сделали, но редко забывают зло, которое они причинили вам.

Бог, которого можно понять, уже не Бог.

Норма – это то, что встречается лишь изредка.

Писать просто и ясно так же трудно, как быть искренним и добрым.

Женщина всегда пожертвует собой, если предоставить ей для этого подходящий случай. Это ее любимый способ доставить себе удовольствие.

Когда мужчина достигает возраста, в котором уже нельзя служить чиновником, садовником или полицейским, считается, что он как раз созрел для того, чтобы вершить судьбы своей страны.

Великие истины слишком важны, чтобы быть новыми.

О половых отношениях лорд Честерфилд сказал, что удовольствие это быстротечное, поза нелепая, а расход окаянный. Если бы он дожил до наших дней и читал нашу литературу, он мог бы добавить, что этому акту присуще однообразие, почему и печатные отчеты о нем чрезвычайно скучны.

Вот поистине ирония жизни: то, к чему мы все стремимся, оказывается лучше, когда оно достигнуто не полностью.

Хорошо одетый человек – это тот, на чью одежду не обращают внимания.

Уистен Хью Оден

(1907—1973 гг.)

поэт, драматург,

публицист, критик

Не бывает умных опер, ведь люди не поют вслух, громким голосом, когда находятся в здравом уме.

Профессор – это тот, кто вещает в чужом сне.

Никто не воспринимает собственные замечания как прозу.

Счастлив заяц по утру, ибо не дано ему знать, с какими мыслями проснулся охотник.

Мы грешны в той мере, в какой несчастны.

Нельзя пользоваться свободой без права нарушать ее.

Впечатление от себя самого никогда не совпадает с мнением о тебе других.

Человек – творящее историю существо, которое не может ни повторить свое прошлое, ни избавиться от него.

Почти все наши отношения начинаются и существуют в той или иной форме взаимной эксплуатации, умственного или физического товарообмена и заканчиваются, когда одна или обе стороны израсходовали весь свой товар.

Единственный греческий бог, который хоть что-то делает, – это Гефест, да и тот – хромой рогоносец.

В наш век создание произведения искусства – акт политический.

Есть игра под названием «Полицейские и разбойники», но нет игры «Святые и грешники».

Отец стихотворения – поэт; мать – язык.

Христианское искусство – такой же вздор, как христианская наука или христианская диета. Картина с изображением распятия по духу не более (а может, и менее) христианская, чем любой натюрморт.

В людях, которые мне нравятся, которыми я восхищаюсь, найти что-то общее трудно; те же, кого я люблю, совпадают в одном – все они вызывают у меня смех.

На сегодняшний день главная политическая задача не в том, чтобы дать человеку свободу, а в том, чтобы удовлетворить его потребности.

Человек одновременно хочет иметь и свободу, и вес, что невозможно, ибо чем больше он освобождается, тем сильнее «теряет в весе».

Среди нескольких вещей, ради которых всякий честный человек должен быть готов, если понадобится, умереть, право на развлечение, на легкомыслие – одно из самых главных.

Дьявол не интересуется Злом, ибо Зло – это то, что ему давно и хорошо известно. Для него Освенцим – такое же общее место, как дата битвы при Гастингсе. Дьявола интересует не Зло, а Добро, ибо Добро никак в его картину мира не укладывается.

Мы серьезно заблуждаемся, полагая, что дьявол лично заинтересован в том, чтобы погубить нашу бессмертную душу. Моя душа интересует дьявола ничуть не больше, чем тело Эльвиры – Дон Жуана.

Интересы писателя и интересы читателя никогда не совпадают – разве что по удачному стечению обстоятельств.

Читатели могут изменять писателю сколько угодно, писатель же должен быть верен читателю всегда.

Нет ничего хуже плохого стихотворения, которое задумывалось как великое.

Читать – значить переводить, ибо не бывает на свете двух людей, у которых бы совпадал жизненный опыт. Плохой читатель сродни плохому переводчику: он воспринимает буквально то, что следовало понимать фигурально, и наоборот.

Некоторые книги незаслуженно забываются, но нет ни одной, которую бы незаслуженно помнили.

В каждом «самобытном» гении, будь то художник или ученый, есть какая-то тайна – как у азартного игрока или у медиума.

Когда рецензент называет книгу «искренней», сразу же ясно, что книга: а) неискренняя, б) плохо написана.

В качестве читателей мы иногда напоминаем тех мальчишек, что подрисовывают усы девицам на рекламных изображениях.

Книга обладает безусловной литературной ценностью, если каждый раз ее можно прочесть по-разному.

В новом писателе мы замечаем либо только одни достоинства, либо только одни недостатки, и, даже если видим и то и другое, увязать их между собой не в состоянии.

Когда перед нами маститый автор, наслаждаться его достоинствами можно, лишь терпимо относясь к его недостаткам.

Известный писатель – это не только поэт или прозаик, но и действующее лицо в нашей биографии.

Поэт не может читать другого поэта, прозаик – другого прозаика, не сравнивая себя с ним.

Когда читаешь заумную критику, цитаты оказываются более нужными, чем рассуждения.

В литературе пошлость предпочтительнее ничтожности, ведь даже самый дешевый портвейн лучше воды из-под крана.

Хороший вкус – это скорее вопрос выбора, чем запрета; даже когда хороший вкус вынужден запрещать, он делает это с сожалением, а не с удовольствием.

Удовольствие никак нельзя считать непогрешимым критическим принципом, и в то же время принцип этот наименее уязвим.

К взглядам писателя на литературу следует прислушиваться с большой осмотрительностью.

Когда кто-то (в возрасте от двадцати до сорока) заявляет: «Я знаю, что мне нравится», в действительности он хочет сказать: «Своего мнения у меня нет, я придерживаюсь мнения своей культурной среды».

Если вы не уверены в своем вкусе, знайте: он у вас есть.

Причину того, что хороших критиков обычно меньше, чем хороших поэтов или прозаиков, следует искать в нашей эгоистической природе.

«Не будь побежден злом, но побеждай зло добром…» Для жизни это химера, для искусства – аксиома.

Нет необходимости нападать на плохое искусство – оно погибнет и так.

Плохую книгу невозможно рецензировать, не рисуясь.

Строго говоря, автор хорошей книги должен оставаться анонимом, ибо мы восхищаемся не им, а его искусством.

Подобно тому, как хороший человек, совершив хороший поступок, немедленно о нем забывает, хороший писатель забывает о книге, которую только что написал.

Если писатель и вспоминает о своей книге, то в голову ему приходят скорее ее минусы, чем плюсы. Слава часто делает писателя тщеславным, но редко – гордецом.

Когда преуспевающий автор анализирует причину своего успеха, он обычно недооценивает свой талант и переоценивает мастерство.

Когда какой-нибудь болван говорит мне, что ему понравилось мое стихотворение, я чувствую себя так, словно залез к нему в карман.

У каждого писателя есть несколько тем, которых он, в силу своего характера и особенностей своего дарования, касаться не должен.

Чтобы свести все поэтические ошибки до минимума, наш внутренний цензор должен состоять из сентиментального подростка – единственного ребенка в семье, домашней хозяйки, логика, монаха, непочтительного фигляра и, может, даже из всеми ненавистного и всех ненавидящего солдафона, который считает поэзию «дребеденью».

Большинство писателей… страдают «расстройством» искренности подобно тому, как все люди на свете страдают расстройством желудка. Средство в обоих случаях очень простое: во втором необходимо изменить питание, в первом – общество.

Цельность писателя страдает гораздо больше, когда его упрекают в отсутствии гражданской совести и религиозного чувства, чем в корыстолюбии. Ведь легче снести упреки коммивояжера, чем епископа.

Некоторые писатели путают подлинность, к которой все они должны стремиться, с оригинальностью, которая нисколько не должна их заботить.

Если перед нами по-настоящему крупный писатель, то после его смерти все его книги будут представлять единое целое.

Даже самый великий писатель не способен смотреть сквозь кирпичную стену, но, в отличие от всех нас, он эту стену не возводит.

Только второстепенный писатель может быть идеальным джентльменом: крупный талант – всегда в некотором роде хам… Таким образом, умение хорошо держаться – неопровержимый признак бездарности.

Поэт должен обхаживать не только собственную Музу, но и леди филологию, причем начинающему поэту важно завоевать сердце второй дамы, а не первой.

Если начинающий литератор одарен, он охотнее играет словами, чем высказывает оригинальные суждения. В этом смысле его можно сравнить с одной пожилой дамой, которая, по словам Э. М. Форстера, говорила: «Откуда мне знать, что у меня на уме, прежде чем выяснится, что у меня на языке?!»

Рифмы, стихотворные размеры, строфику и т. д. можно сравнить с прислугой. Если хозяин достаточно добр, чтобы завоевать расположение прислуги, и достаточно строг, чтобы заставить себя уважать, в доме будет порядок. Если хозяин – тиран, слуги уволятся; если же он мягкотел, они распустятся, начнут грубить, пить, воровать…

Поэта, который пишет белым стихом, можно сравнить с Робинзоном Крузо на необитаемом острове: он должен сам себе готовить, стирать, штопать.

Грустно сознавать, что в наше время поэт может заработать гораздо больше, рассуждая о своем искусстве, чем им занимаясь.

Слава и одновременно позор поэзии в том, что ее средство – язык – ей не принадлежит, не является ее, так сказать, частной собственностью. Поэт не может придумать своих слов; слова, которыми он пользуется, принадлежат не природе, а обществу.

Творчество молодого писателя (классический пример – «Вертер») носит иногда терапевтический характер: поэт инстинктивно чувствует, что должен избавиться от преследующих его мыслей и чувств, выплеснуть их на бумагу. Единственный способ от них избавиться – это отдаться им целиком.

Нет смысла искать разницу между поэтическим и прозаическим языком. Чисто поэтический язык нельзя прочесть, чисто прозаическому – не стоит учиться.

Поэзия – это не чары, не волшебство. Наоборот. Если считать, что у поэзии, у искусства вообще, есть некая цель, то цель эта – говоря правду, освобождать от чар, отрезвлять…

Единственный язык, который приближается к поэтическому идеалу символистов, – это язык светской беседы, когда смысл банальностей почти полностью зависит от голосовых модуляций.

Гении – счастливейшие из смертных: их обязанности совпадают с наклонностями.

В чтении лучший принцип – доверять собственному вкусу, пусть наивному и неразвитому.

Все поэты обожают взрывы, раскаты грома, смерчи, ураганы, пожары, руины, сцены вселенской бойни.

Нет, поэтическое воображение – не лучшее качество для государственного деятеля.

Толпа не любит ни себя, ни всего того, что находится вне ее.

Главная цель поэта, художника вообще, – создать нечто цельное, незыблемое. В поэтическом городе всегда будет одно и то же число жителей, живущих и работающих в одних и тех же местах.

Положение человечества всегда было и остается столь безотрадным, что если бы кто-то сказал поэту: «Господи, да перестань ты петь! Сделай что-нибудь полезное: поставь чайник или принеси бинт», он бы не смог отказаться. Но никто пока этого не говорит.

Публика любит только себя; наша с вами любовь к себе подчинена любви к себе публики.

Чтобы влиться в толпу, вовсе не обязательно выходить на улицу – достаточно, сидя дома, развернуть газету или включить телевизор.

Все мы существуем здесь, на земле, чтобы помочь другим; для чего на земле другие – я не знаю.

У каждого человека есть свой отличительный запах, по которому его узнают жена, дети, собаки. У толпы – общий, всегда одинаково дурной запах. Публика же запаха лишена вовсе.

Толпа активна: она крушит, ломает, убивает – либо жертвует собой. Публика, наоборот, пассивна; она не убивает, не приносит себя в жертву. Публика либо молча наблюдает, либо отводит глаза, когда разъяренная толпа избивает негра или полиция загоняет евреев в газовые камеры.

Если два человека встречаются и беседуют, то цель этой беседы – не обменяться информацией или вызвать эмоции, а скрыть за словами ту пустоту, то молчание и одиночество, в которых человек существует.

Всякий герой смертен, пока не умрет.

Добро может вообразить себе Зло, но Зло не может вообразить себе Добро.

Вы читали «Майн кампф»? Право, это единственная честная книга, когда-либо написанная политиком.

Гении – счастливейшие из смертных, поскольку то, что они должны делать, полностью совпадает с тем, что им больше всего хочется делать.

Есть книги, незаслуженно забытые; нет ни одной, которую незаслуженно помнили бы.

Задать трудный вопрос легко.

Когда речь идет о чужом стихотворении, лучший способ проверить его качество – это переписать от руки. Физический процесс письма автоматически указывает на огрехи, ибо рука постоянно ищет повод остановиться.

Музыка – лучший способ переваривать время из всех, что у нас имеются.

Когда я оказываюсь в обществе ученых-естественников, я чувствую себя как бедный церковный служка, который по ошибке забрел в гостиную, полную герцогов.

Любое супружество, счастливое или несчастливое, бесконечно интереснее и значительнее любого романа, даже самого страстного.

Не нужно много таланта, чтобы увидеть то, что перед самым носом; гораздо сложнее узнать, в какую сторону свой нос повернуть.

Пропаганда – это монолог, который ищет не ответа, но эха.

Университетский преподаватель – это человек, разговаривающий в чужих снах.

Частные лица в публичных местах умней и приятнее, чем публичные лица в частных местах.

Читать – значит переводить, поскольку опыт двух разных людей никогда не совпадает.

Джордж Оруэлл

(1903—1950 гг.)

писатель

В пятьдесят лет у каждого человека лицо такое, какого он заслуживает.

Вам когда-нибудь приходило в голову, что в каждом толстяке скрывается худой, подобно тому, как в каждой каменной глыбе прячется статуя?

Озлобленный атеист не столько не верит в Бога, сколько испытывает к нему неприязнь.

Все, что смешно, – противозаконно, каждая хорошая шутка – это, в конечном счете, – кот в мешке…

Нам, представителям среднего класса, кроме правильного произношения, терять нечего.

Каждое поколение считает себя более умным, чем предыдущее, и более мудрым, чем последующее.

Англия – это не шекспировский изумрудный остров и не преисподняя, какой изображает ее доктор Геббельс, а… дом викторианского образца, где все шкафы доверху набиты скелетами.

Если бросить камень, то непременно попадешь в племянницу епископа.

Неискренность – главный враг ясной речи.

Профессиональный спор – это война без стрельбы.

Очень многие получают от жизни удовольствие, но в целом жизнь – это страдание, и не понимать этого могут либо еще очень молодые, либо совсем глупые люди…

Реклама – это когда изо всех сил колотят палкой по днищу пустой кастрюли.

Люди с пустыми желудками никогда не впадают в отчаяние; собственно говоря, даже не знают, что это такое…

Часто материалист и верующий заключают между собой перемирие… однако рано или поздно все равно придется выбирать между этим миром и следующим.

Лучшие книги говорят то, что известно и без них.

Неопровержимый признак гения: его книги не нравятся женщинам.

Когда говорят, что писатель в моде, это почти наверняка означает, что восхищаются им только люди до тридцати лет.

Хорошие романы пишут смелые люди.

Для писателя ссылка, быть может, еще более тяжела, чем для художника, даже для поэта, ведь в ссылке он теряет контакт с живой жизнью, все его впечатления сводятся к улице, кафе, церкви, борделю, кабинету.

Писатели, которые не хотят, чтобы их отождествляли с историческим процессом, либо игнорируют его, либо с ним сражаются. Если они способны его игнорировать, значит, они, скорее всего, глупцы. Если же они разобрались в нем настолько, чтобы вступить с ним в бой, значит, они достаточно умны, чтобы понимать: победы не будет.

Трагедия возникает не тогда, когда добро терпит поражение, а в том случае, когда человек кажется благороднее тех сил, которые его губят.

От популярного писателя ждут, что он все время будет писать одну и ту же книгу, забывая, что тот, кто пишет одну и ту же книгу дважды, не в состоянии написать ее даже один раз.

Когда я сажусь писать, я не говорю себе: «Сейчас я создам шедевр!» Я пишу, потому что хочу изобличить ложь или привлечь внимание людей к какому-то факту. Главное для меня – быть услышанным.

Все писатели тщеславны, эгоистичны, самолюбивы… однако в них скрывается какая-то тайна, таится какой-то демон, которому невозможно сопротивляться, который нельзя постичь… Демон этот – тот же инстинкт, что побуждает ребенка громогласно заявлять о себе…

Автобиографии можно верить, только если в ней раскрывается нечто постыдное.

Невозможно написать ничего толкового, если постоянно не подавлять в себе личное. Хорошая проза – как чисто вымытое оконное стекло.

Большинство революционеров – потенциальные консерваторы…

И католики, и коммунисты полагают, будто их противник не может быть одновременно и честным и умным.

Самый быстрый способ закончить войну – это потерпеть поражение.

Худшая реклама социализма (как и христианства) – его приверженцы.

Типичный социалист – это аккуратный маленький человечек, обычно мелкий чиновник и тайный трезвенник, нередко – вегетарианец, который – и это в нем самое главное – ни на что не променяет свое социальное положение.

Политический язык нужен для того, чтобы ложь звучала правдиво, чтобы убийство выглядело респектабельным и чтобы воздух можно было схватить руками.

Пока святые не докажут свою невиновность, их следует считать виновными.

Чтобы видеть то, что происходит прямо перед вашим носом, необходимо отчаянно бороться.

Вожди, которые пугают свой народ кровью, тяжким трудом, слезами и потом, пользуются большим доверием, чем политики, сулящие благополучие и процветание.

Если хотите увидеть картину будущего, представьте себе сапог, наступающий на человеческое лицо.

Мне иногда кажется, что цена свободы – это не столько постоянная бдительность, сколько вечная грязь.

Со временем мы придем к убеждению, что консервы – оружие более страшное, чем пулемет.

Все животные равны, но некоторые более равны, чем остальные.

В Европе коммунизм возник, дабы уничтожить капитализм, но уже через несколько лет выродился в орудие русской внешней политики.

Бывают ситуации, когда «неверные» убеждения более искренни, чем «верные».

Они (английские интеллектуалы) могут проглотить тоталитаризм по той простой причине, что в своей жизни они не знали ничего, кроме либерализма.

Всякий писатель, который становится под партийные знамена, рано или поздно оказывается перед выбором – либо подчиниться, либо заткнуться. Можно, правда, подчиниться и продолжать писать – вот только что?

В любом обществе простые люди должны жить наперекор существующему порядку вещей.

Важно не насилие, а наличие или отсутствие властолюбия.

Противники интеллектуальной свободы всегда пытаются изобразить, что они призывают к борьбе «за дисциплину против индивидуализма».

Тоталитаризм требует постоянного изменения прошлого и, в конечном счете, неверия в существование объективной истины.

Общество можно считать тоталитарным, когда все его структуры становятся вопиюще искусственными, то есть когда правящий класс утратил свое назначение, однако цепляется за власть силой или мошенничеством.

Правительство всегда должно быть готово ответить на вопрос: «А что вы будете делать, если..?» Оппозиция же брать на себя ответственность и принимать решения не обязана.

Общество всегда должно требовать от своих членов чуть больше, чем они могут дать.

Патриотизм по природе своей не агрессивен ни в военном, ни в культурном отношении. Национализм же неотделим от стремления к власти.

Национализм – это жажда власти в сочетании с самообманом.

Всякого националиста преследует мысль, что прошлое можно – и должно – изменить.

В девяти случаях из десяти революционер – это скалолаз с бомбой в кармане.

Свобода – это возможность сказать, что дважды два – четыре. Если это не запрещено, все остальное приложится.

Война – это Мир. Свобода – это Рабство. Невежество – это Сила.

Жизнь может дать только одно облегчение – кишечника.

Абсолютно-белое, как и абсолютно-черное, кажется каким-то дефектом зрения.

Кто управляет прошлым, тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым.

Люди могут быть счастливы лишь при условии, что они не считают счастье целью жизни.

Многие люди вольготно чувствуют себя на чужбине, лишь презирая коренных жителей.

Серьезный спорт ни имеет ничего общего с честной игрой. Серьезный спорт – это война минус убийство.

Тоталитарное государство устанавливает неопровержимые догмы и меняет их со дня на день.

Цель власти – власть.

Цена свободы – не вечная бдительность, а вечная грязь.